Перейти к материалам
Поволжье, 1921 год
истории

«За такую вот кучку пшена у нас в деревне еще год назад убили бы» Фрагмент нового романа Гузели Яхиной «Эшелон на Самарканд» — об эвакуации детей из голодающего Поволжья

Источник: Meduza
Поволжье, 1921 год
Поволжье, 1921 год
Photo12 / Universal Images Group / Getty Images

В начале марта в «Редакции Елены Шубиной» выходит роман Гузель Яхиной «Эшелон на Самарканд». Действие происходит в 1923 году в поезде, который везет 500 сирот из голодающего Поволжья в Самарканд. Детей сопровождает начальник эшелона ветеран Гражданской войны Деев и детский комиссар по фамилии Белая. С разрешения издательства «Медуза» публикует фрагмент романа, в котором девочки, едущие в поезде, отказываются есть.

Деев с Белой влетели в бунтующий вагон — а там тихо, словно и нет никого. Гремят колеса, скрипят на ходу вагонные сцепки, и — ни вздоха, ни слова произнесенного. Будто и не сидит по лавкам — в три яруса, от пола и до потолка — сотня девчонок в солдатском исподнем на голое тело. Забились в углы, сжались в комочки, обхватив колени костлявыми руками. Зыркают на взрослых из-под насупленных бровок и — молчат. Рядом с каждой — кружка, полная густого, исходящего нежным паром пшена. Нетронутая.  

Девочки отказались есть — все до единой.  

— Товарищи дети, как это понимать? Молчание в ответ.  

— Вы чего-то боитесь? Кто-то обидел вас? — Белая пошла по отсекам, заглядывая на верхние полки и наклоняясь к нижним, чтобы поймать взгляды детей, — не удавалось: мордочки сминались испуганно, жмурились или утыкались в колени, не желая глядеть на комиссара. — Это каприз или идейная забастовка? Вы чем-то возмущены или протестуете? Если протестуете — против чего?  

Прошла вагон от одного конца до другого, так ни с кем и не встретившись глазами. Только сестры — обе крупные, крепкие, как великанши среди малышни, — таращились на комиссара безотрывно и с надеждой.  

— Кто зачинщик?  

Сестры жмут плечами: нет таковых.  

— Ну а кто здесь самый бойкий и прыткий? Опять жмут плечами: не поняли пока что.  

Деев рассматривал бастующих и не видел среди них ни бойких, ни прытких, ни даже мало-мальски веселых: девчурки — сплошь понурые и квелые, одна другой бледнее. Многие с тифозной стрижкой — коротенькой шкуркой вместо волос. У одной кожа оспой выедена, как дробью прострелена. У другой — круги под глазами, иссиня-лиловые. У третьей, показалось, улыбка. Пригляделся — заячья губа. Присел на лавку — как раз возле той, чьи глаза будто чернилами обведенные, — а малютка от него шарахается, в стенку вжимается; ногой при этом неловко брыкнула — опрокинула свою кружку. Две горсти ярко-желтого пшена вывалились на лавку — как две горсти золота. Остро пахнуло горячим и вкусным, у Деева аж слюна прилила. Девчонка же — не шелохнется: пялится на рассыпанные крупяные комочки, а в каждом глазу набухает по огромной слезе.  

А глаза-то вовсе не бунтарские — жалкие и голодные.  

— Как зовут? — спросил тихо, чтобы не испугать. И бровью не повела — будто не слышала.  

— Зозуля, — ответила за девочку оказавшаяся рядом сестра. — То ли имя, то ли козья кличка, поди разбери. Фамилии в документах и вовсе не было… А за такую вот кучку пшена, — указала на рассыпанную кашу, — у нас в деревне еще год назад убили бы.  

— Розданную еду не трогать, — громко скомандовала Белая. — Охранять до нашего возвращения. Если забредет пацаньё из соседнего вагона — гнать взашей.  

Кивнула строго одной из девочек: за мной! Кивнула и Дееву с Зозулей: вы тоже — за мной! И направилась в штабной вагон. Наедине хочет поговорить, догадался Деев, — допросить бунтовщиц по одной.  

Зозуля как поняла, что ее уводят к начальству, и вовсе скукожилась, сморщилась личиком.  Но  сопротивляться не стала: молча вылезла из укрытия — рассыпанную по лавке кашу обползала аккуратно, не задев ни крупинки, — и почапала за комиссаром. Деев зашагал вслед.  

Вагонные проходы были некогда выстланы коврами, от которых теперь остались одни ошметки. Остатки эти у Деева хватило ума не трогать: во время оснастки эшелона приказал аккуратно приколотить каждый гвоздями — и теперь босые дети скакали по этим ковровым островкам, чтобы не заморозить ноги о холодный пол. Зозуля не скакала — шлепала равнодушно по деревянному настилу, ссутулившись и уткнув подбородок в грудь. Просторная рубаха волоклась по полу. Кости хребта выпирали шишками — едва не дырявили кожу. Стриженая голова — черный ежик с лохматыми иглами — казалась непомерно большой для тощей шеи: того и гляди оборвется.  

— Побеседуйте-ка с ней по душам, — шепнула Белая на ухо Дееву. — Искренно, как вы умеете.  

— Я? — опешил тот.  

А Белая уже скрылась у себя — с другой девчонкой.  

Зозуля осталась в коридоре. Мелкая, она едва доходила ростом до дверной ручки, но по серьезности личика Деев дал бы ей лет восемь-девять. К тому же она сильно горбилась: распрями спину — сразу стала бы выше на полголовы. Распахнул дверь,  приглашая  войти,  —  шмыгнула внутрь купе. Присела на краешек дивана, как птичка на жердочку, руки на колени пристроила, голову на грудь свесила и замерла. Лица не видать, а только макушку в торчащих вихрах да бурые от грязи ручонки с короткими черными ногтями. На одной наколка: голубок.  

И вновь стоял Деев в своем временном жилище, не зная, куда присесть. На диван опускаться не стал, чтобы не испугать гостью, и на пуф садиться тоже не захотел — так и остался стоять, прислонившись к ребру стола и скрестив на груди руки.  

О чем беседовать с упорно молчащей девчушкой — не понимал. Ее бы сейчас укутать потеплее, накормить пожирнее и кипятком отпоить, а не пытать вопросами.  

— Говорить-то умеешь?  

Макушка колышется еле заметно: умею.  

— А ну скажи что-нибудь.  

Сквозь шум колес Деев едва различает короткий звук — не то вода плеснула, не то кошка мяукнула.  

— Что? — наклоняется он ближе к лохматому темечку. — А ну еще раз, громче!  

Зозуля покорно повторяет — и Деев наконец разбирает два слова: «Не бей».  

И хотел бы выругаться — а нельзя! Хотел бы прикрикнуть — «Да кто ж тебя бьет, дурища?! Тебя же кашей-рассыпухой пичкают, за которую в деревнях убивают!» — а тоже нельзя. Стерпел, смолчал. По-другому решил начать.  

— Давно скитаешься? — спрашивает; ответа не дожидается, сразу продолжает: — Можешь не говорить, сам вижу — давно. Все вижу. И пятки твои загрубелые — не первый год без башмаков шлёндаешь. И пальцы на ноге кривые — то ли копытом отдавили, то ли тележным колесом. Что тифом болела, вижу. Что с вокзальной шантрапой якшалась. Что анашу куришь и вино пьешь. И что голодная ты до обморока, тоже вижу. Ты же это пшено вареное глазами жрала, так хотелось проглотить. А не проглотила. Почему?  

Сидит девчурка, будто закаменела. Или бормочет что-то под нос? Прислушался — а та опять за свое: «Только не бей». «А вот побью!» — немедля захотелось рявкнуть.  Будешь дальше настырничать и в голодовку играть — сам побью, вот этими своими руками! И потрясти растопыренными ладонями перед  нахохленной  макушкой  — для острастки. И тут же стыдно стало своей невоздержанности — так стыдно, что себя самого впору поколотить. Не на Зозулю злился. А на кого? На себя, что не умел с малолеткой справиться? Отвернулся к окну, вцепился в ребро стола. Молчи, приказал себе. Дознаватель из тебя никудышный.  

На стекле дрожали брызги дождя, а за стеклом плыли, покачиваясь, черные деревья. Эшелон тащился медленно, давая в час не более десяти верст, и можно было разглядеть каждую просеку и каждый перелесок. Приказанский лес — прозрачный по осени, едва разбавленный желтизной берез и зеленью сосен, — тянулся и тянулся бесконечно. А над ним, чуть не касаясь древесных крон, тянулись белые облака — не то спустившиеся с небес, не то поднявшиеся из паровозного жерла.  

Зозуля не издавала ни звука, и Дееву в какой-то миг показалось, что она исчезла — стекла' бесшумно на пол и просочилась в дверную щель. Повернулся проверить, на месте ли гостья, — и оторопел.

Девочка лежала на диване — голая. Неподвижное лицо ее было безучастно и глядело в потолок. Впалая грудка размером с куриную расчерчена бугорками узких ребрышек, с двумя темными пуговками сосков. Костистые ручки послушно вытянуты вдоль тела. Ноги — и не ноги даже, а обтянутые кожей мослы, — раскинулись в стороны, чуть приоткрыв мелкие складочки женской плоти. Скинутая рубаха топорщилась в углу дивана, заботливо приткнутая в щель между сиденьем и стенкой — чтоб не упала между делом и не испачкалась.  

Скосила глаза на Деева, глядит робко: правильно ли все сделала?  

— Это что? — не понял в первое мгновение тот. Понимание пришло не сразу, а накатывало постепенно,  горячими волнами. Ожгло сперва внутренности, затем шею и загривок, а он все пялился недоуменно на бледное девчачье тельце в крупных мурашках от прохлады — все пытался разгадать смысл этой странной картины. И только когда обжигающая волна вступила в голову — понял вдруг и аж задохнулся.  

Хотел гаркнуть — а не может: горло свело. Схватил девчоночью одежду, шваркнул аккурат во впалое пузо — одевайся живо! — и выскочил вон.  

Лицо пылало так, что впору голову на улицу выставлять — под ветер и дождь. Ухватился за раму коридорного окна и стал рвать вниз — не поддается. А от сопротивления — только горячей внутри становится. Тянет Деев раму книзу и знает, что откроет вот-вот, откроет непременно — или выбьет кулаком дурацкое стекло…  

— Оно же заколочено. Обернулся: позади — Белая.  

А и правда, рама-то гвоздями забита, основательно, по всему периметру.  

Комиссар смотрит на Деева странным взглядом, но удивляется не его глупому поведению, а какой-то своей, глубоко поразившей ее мысли.  

— Знаете, почему девочки голодают? — спрашивает. — Они думают, каша отравлена.  

— А? — никак не может прийти в себя Деев.  

— Они думают, мы убиваем детей, а после продаем их тела американцам.  

— Как… — Голос еще не слушается, приходится откашляться и повторить: — Как — продаем?  

— Довольно дешево. — Белая говорит спокойно, четко выговаривая каждое слово. — Русских мальчиков по двадцать  рублей.  Татарских  —  по  пятнадцать.  Чувашей и мордву — по десятке. И девочек — всех по десятке, независимо от национальности.  

Дверь комиссарского купе приоткрыта. Допрошенная Белой малышка выглядывает из щели на мгновение, зыркает на взрослых покрасневшими от слез глазами и ныряет обратно.  

— Кто пустил слух?  

— Этого они вам не скажут, — Белая безотрывно смотрит за мокрое от дождя заколоченное окно. — Никогда.  

Деев и сам не понял, как оно случилось, — но через мгновение уже оказался в девчачьем вагоне, рыскал между лавок и кричал так, что, верно, машинистам в паровозе было слышно.  

— …Каким таким американцам?! — бушевал он. — Да как только мозги ваши цыплячьи до того додуматься могли?! Как только языки ваши повернулись такое друг другу передавать?! — Звуки лились из гортани свободно и чисто, словно не бранился, а песню горланил. — Приказываю всем отставить глупости и лопать обед! Правило номер четыре — правило начальника эшелона! Исполнять немедля!  

Бунтарки пучили от страха глаза и распахивали рты, как рыбы на суше. У некоторых катились по щекам слезы и сопли, но плакать в голос не смели и даже всхлипнуть не смели — так и сидели с мокрыми лицами. Да что там! Сестры — и те по углам разлетелись, как ветром посдувало. Одна только Белая не растерялась: схватила первую попавшуюся кружку с кашей и — хлоп! — опрокинула себе в руку, стала деловито есть прямо с ладони, губами подхватывая рассыпающиеся крупинки и облизывая пальцы.  

И вторую кружку затем — хлоп!  

Увидел это Деев — и тоже кружку себе в ладонь: хлоп! Еда не лезла — до того был зол, — но запихивал в себя, глотал не жуя, едва шевеля челюстями и свирепо вращая глазами. Непрожеванная крупа драла глотку, комом вставала поперек пищевода. А он упрямо вторую кружку — хлоп!  

Девочки сперва наблюдали растерянно, как взрослые уминают их паек, а затем — словно по команде — принялись наворачивать сами. Кто сыпал из кружки прямо в рот, кто опускал в кружку лицо и хватал губами, кто, как комиссар, наваливал кашу в ладонь и лопал из горсти…  

Через минуту трапеза была окончена.  

Все пять пассажирских вагонов — накормлены.